Александр Покровский - Расстрелять! – II
Над нашими головами помещался чердак. Он был очень большой, с высоким потолком, и тянулся он по всему дому. Иногда по потолку кто-то тяжело и таинственно топал. От этого замирала душа. Мы относились к чердаку с большим почтением. Позже, повзрослев, мы высовывались на чердак и бодро кричали: «Эй! Кто там ходит?!» Мальчишками мы не высовывались и даже не вылезали – мы вползали на чердак. Даже бесстрашный Серега делал огромные глаза, когда говорил: «Пошли на чердак».
На чердаке нас встречала кромешная темень, под ногами скрипели ракушки – ими был засыпан под чердака, где-то далеко, через чердачное окно, в темноту врезался солнечный столб – там жили голуби. Когда мы подбирались к окну, голуби взрывали воздух. Какая-то хорошая часть моего детства прошла на этом чердаке. На чердак меня брали.
Серега первым влез на скользкую крышу, первым по ней прошелся, первым крикнул с нее: «Э-ге-гей!»
За ним полезли мы.
Мама… Что-то очень-очень теплое, бесконечно дорогое, особенно по утрам, когда подойдешь босиком по холодному полу, потом ткнешься, прижмешься, и тебя возьмут, положат под бок, отругают спросонья за то, что шляешься босиком.
И все-таки лучше всех была бабуля. Она нас кормила. Она любила готовить и кормить. Помню, как совсем малышом я удивился, узнав, что бабуля – мамина мама. Оказывается, и у мам бывают мамы.
Наша бабуля. Самый чистый и светлый человек. Самый мудрый. И оружием ее мудрости была любовь. К нам, конечно, отчаянным шалопаям. Господи! Как мы ее доводили! Какие мы устраивали драки, визги, писки, потасовки, свалки, какая чудесная куча-мала! Бабуля хватала швабру и тыкала ею под кровать, куда мы от нее спасались.
– Я вам покажу! – кричала бабуля и тыкала, отдыхая после каждого тычка и произнося «О Господи!»
Однажды она несла яичницу в сковороде, а мы кидались подушками. Пролетающая подушка выбила у нее сковороду из рук, бабуля обиделась и ушла на кухню. Мы притихли, собрали яичницу с пола и съели ее, а потом пошли мириться с бабулей.
– Ну, бабуля! – говорили мы, обнимая ее.
Поскольку с нами возилась бабуля, нас не отдали в детский сад. Благодаря ей я с ясельного возраста и до самой школы не знал, что такое казарма.
Сразу за нашим домом начиналась степь – могучая, ковыльная, с цветущими сурепками, с беспокойной кашкой. Там водились гадюки. Мы ходили в степь вместе с отцом, но иногда мы удирали туда сами. Мы переворачивали камни и извлекали на свет Божий скорпионов и фаланг. Скорпионы поднимали вверх свои бледные, слабые щупальца и изгибали хвосты, а мохнатые фаланги угрожающе подскакивали. Мы загоняли и тех, и других в одну банку и наблюдали за их поединком. Фаланги всегда побеждали.
В степи мы выкапывали и ели безвкусные «земляные орехи», и песок сочно хрустел на зубах, и еще мы ели оболочку семян акации – выедали сбоку ее сладкую мякоть, и еще жарили на кострах картошку и серый хлеб. Было очень вкусно. Мы все время что-то ели.
За хлебом мы часами простаивали в хрущевских очередях перед закрытыми дверьми хлебных магазинов, и нам на наших ладошках писали номера химическим карандашом.
Когда открывалась дверь, начиналась давка. Нас давили – мы кричали, а потом каким-то чудом в руках оказывался теплый серый хлеб. Мы брали по куску и уходили в степь, там ловили кузнечиков, обрывали им лапки и торжественно хоронили под стеклышками, обернув их фантиками, обложив цветными бусинками и стекляшками. Было очень красиво. Игра называлась: похороны.
Далеко в степи находился карьер. Из него когда-то брали песок и глину, потом перестали брать, он заполнился водой и зарос камышом. Там воздух звенел от стрекота влюбленных лягушек, там можно было часами бродить по колено в щекочущей тине и ловить в ней юрких рыбок – «гамбузиков». Мы ходили на карьер купаться.
– Трахомой заболеете, – говорила мама, и мы клятвенно обещали ей заходить только «по шейку».
Нас отпускали на карьер вместе с папой. Мы заходили только «по шейку», а потом, воровато оглядываясь на отца, окунались с головой.
На карьере я тонул. Я уцепился за плот, плот поплыл, а я отпустил его и погрузился с головой. Я достиг дна, посмотрел вверх и увидел над собой блестящий потолок поверхности, потом я пошел по дну пешком и сам вышел на берег. По берегу без штанов метался отец. Он снял штаны, чтобы нырнуть.
Наш дом по форме своей был п-образным, и внутри него помещался двор. Наш двор – теперь старый, увитый виноградом, увешанный бельем, все с той же оливковой рощицей в середине, все так же кричащий в форточки: «Сам-вел! Сам-вел! Иди домой, кому сказала! Саш-ка! Та-ня! Э-ды-вар!»
Это был восточный двор, где все соседи не просто знакомые, а почти что родственники, где с наступлением вечерней прохлады можно выйти, посидеть, посудачить. Наш младшенький, Валера, влезал между болтающими тетками и, вращая во все стороны головой, слушал и запоминал. Потом он шел к бабуле и все выкладывал ей – слово в слово. Так что бабуля всегда была в курсе дворовых новостей.
Во дворе мы возились с липкой серой глиной – лепили из нее чашки, играли в футбол, в ловитки, делали самокаты, клюшки, коньки на шарикоподшипниках, бегали, прыгали, падали, расшибали себе лбы и дрались. Сначала я никак не мог понять, как можно бить человека по лицу, ведь это человек, и у него есть лицо, как можно?.. В одно мгновение мне надавали пощечин, а я от обиды рыдал и не защищался. Это развеселило моих мучителей, и они со смехом надавали мне еще. Потом я научился довольно ловко драться, а там и Серега подрос и стал грозой для всего двора. В драке для Сереги не существовало авторитетов, а количество противников так же мало интересовало его, как и их качество.
Наша мама рано обнаружила в себе желание приобщить нас к пленительному миру искусства. Наша мама когда-то пела, подавала надежды и даже подумывала о консерватории, но потом, в пионервожатых, она сорвала себе голос, и мечты об искусстве пришлось затаить до нашего рождения.
И вот мы родились. Мне купили скрипку. И тут выяснилось, что у меня совершенно нет слуха. Ну, просто абсолютно нет. Ну, просто совершенно. Ну никакого.
– Но его можно развить, – опрометчиво обронил мой учитель.
И во мне стали развивать слух. Через страдания, слезы и покорность судьбе. Когда все усилия мамы по развитию моего слуха разбились о мой мощный, могучий скрипичный дебилизм, она обратила свои пламенные взоры на Серегу, курочившего в углу очередную игрушку. И – о чудо, чудо? У Сереги слух был! Причем абсолютный. Причем редкий и совершенный, и Серега, по словам отца, «наш выдающийся фамильный слесарь», титаническими усилиями мамы был обращен в пианиста. В конце концов он закончил консерваторию. Блестяще. Мама плакала от счастья. Серега, какое-то время зараженный ее оптимизмом, тоже. Потом он стал слесарем.
На Валерку мамы не хватило. (Она говорила, что Серега всю ее съел.) Валерка сам научился играть на фоно и на гитаре. Вот кто в нашей семье должен был посвятить себя музам.
Надо вам сказать, что имя Валерка дал самому младшему из нас я. Когда он родился, меня спросили:
«Как мы его назовем?», – и я сказал: «Валеркой».
Валерка всегда был себе на уме. Долгое время он был тенью Сереги – ходил за ним по пятам. Серега – сильный и прямодушный, Валерка – ловкий и хитрый. Это он был заводилой в тех драках, из которых потом Серега выходил победителем. Когда-то в младенчестве Валерка скатился с дивана и ударился головой. На голове на глазах вспухла гигантская шишка. От боли он закатился. Мать, оставившая его на секунду, совсем обезумела – схватила его на руки и долго с ним металась: ей казалось, что он умирает. Но Валерка отошел. Его не так легко было укокошить. С тех пор его жалели – «он ударился головой»; ему многое прощали. Он рос всеобщим любимцем, и все вкусненькое в первую очередь доставалось ему. Ревности это не вызывало. «Он же маленький», – говорили нам. «Он же маленький», – говорили потом мы сами.
Валерка был домашним клоуном. Он легко изображал и представлял. Это был тонкий наблюдатель и проныра с едким язычком. В нем погиб великий артист.
Когда я стал учиться музыке, у меня появился друг. Друга звали Боря. Боря тоже учился музыке. Боря был еврей. Об этом скорбным шепотом мне поведала моя мама. Она сказала: «Ты знаешь, Боря – еврей». Я не знал, что такое «еврей». Я спросил у матери. Она тоже не могла сообщить, чем же это хуже, чем «не еврей». В конце концов она сказала: «Их никто не любит». Я это запомнил и проникся к Боре самыми нежными чувствами.
Мать Бори, тетя Мара, толстая, в тонком халате, все время что-то печатала на машинке в их маленькой квартирке.
– Деточка! – говорила она мне с каким-то душевным надрывом. – Дружи с Борей!
После этого она плакала и печатала,
Я смущался. Я не мог, когда рядом плачут и печатают. Я дружил с Борей.